Серебряный век. Поэзия Осипа Мандельштама

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 22 Февраля 2012 в 05:08, контрольная работа

Описание

Изучение поэзии О.Э. Мандельштама видится актуальным в нескольких отношениях.
Во-первых, имя поэта для широкого круга читателей было открыто лишь немногим больше десяти лет назад. Осип Эмильевич Мандельштам считал, что его истинный собеседник - не „друг в поколении”, но „читатель в потомстве”. Так и случилось.
Во-вторых, поэзия Мандельштама, как и всякая гениальная поэзия не поддаётся исчерпывающе полным интерпретациям (и в этом смысле он неисчерпаем, открыт для культуры будущего); его поэзию невозможно постичь и аналитически констатирующим путём, так как этому противится синтез поэтического мышления поэта.

Содержание

Введение…………………………………………………………………………...3
1. Начало творческого пути………………………………………………………5
2. Своеобразие поэзии Мандельштама…………………………………………..9
Заключение…………………………………………………………………….....20
Список литературы………………………………

Работа состоит из  1 файл

Поэзия О. Мандельштама.doc

— 120.50 Кб (Скачать документ)

Начало первой мировой войны - рубеж времен:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?[7]

 

В их внутренней  опустошенности он должен убедиться - не из внешних событий, а из внутреннего  опыта усилий сочувствовать “миру державному”, вчувствоваться в его строй. Он  прощается с ним по-своему, перебирая старые мотивы, приводя их в порядок,  составляя для них средствами поэзии некий каталог.

В белом раю лежит богатырь:

Пахарь войны, пожилой мужик.

В серых глазах мировая ширь:

Великорусский державный лик.

Только святые умеют так

В благоуханном гробу лежать:

Выпростав руки, блаженства в знак,

Славу свою и покой вкушать.

Разве Россия не белый рай

И не веселые наши сны?

Радуйся, ратник, не умирай:

Внуки и правнуки спасены![8]

 

Здесь каждое слово выбрано по противоположности к стихотворению “Посох”. Там -  “черные пашни”, здесь - “веселые наши сны”. Там чаадаевский образ России, здесь  - славянофильский; и оба даны на уровне предельного обобщения.

Говоря о прощании Мандельштама с имперской темой, необходимо сказать об  отношении Мандельштама к Петербургу. Петербург и его архитектура всегда являлись  для Мандельштама выражением властной, повелительной гармонии.[9]

В мандельштамовской системе шифров, обреченный Петербург, именно в своем  качестве имперской столицы, эквивалентен той Иудее, о которой сказано, что она,  распяв Христа, “окаменела” и связывается со святым богоотступническим и гибнущим  Иерусалимом. Цвета, характеризующие базблагодатное иудейство - это черный и  желтый. Так вот именно эти цвета характеризуют петербургский “мир державный”  (цвета российского императорского штандарта).

Среди священников левитом молодым

На страже утренней он долго оставался.

Ночь иудейская сгущалася над ним,

И храм разрушенный угрюмо созидался 

Он говорил: небес тревожна желтизна.

Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!

А старцы думали: не наша в том вина;

Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи.[10]

 

“Погибающий Петербург, конец петербургского периода русской истории, -  комментирует это стихотворение Н.Я. Мандельштам, - вызывает в памяти гибель  Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний...”.

Уходящий “державный мир” вызывает у поэта сложное переплетение чувств. Это и  ужас, почти физический. Это и торжественность. Это и жалость.

В одной из глав “Шума времени”, посвященных поре гражданской войны, возникает  сюрреалистический образ “больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, -  орла добровольческой армии”, двуглавой птицы, копошащейся в углу жилища  сердобольного полковника Цыбульского.

Традиция русской литературы требовала ответа на политические события, но такого  ответа который выходил бы за пределы только политического, а потому был бы  противоречивым с любой однолинейно-политической точки зрения. И впечатления 1917  года побудили поэта прямо-таки заговорить голосом Анри Шенье, лучшего поэта  революционной Франции, поэта-гражданина, вдохновленного революцией и революцией  умерщвленного. Согласно поэтической вере Мандельштама, очень глубоко  чувствующего кровь, - жертва, просто потому, что она - жертва, достойна пафоса.  То, что получилось у Мандельштама дает понятие о подлинном Шенье больше, чем  любой из переводов французского поэта.

Среди гражданских бурь и яростных личин,

Тончайшим гневом пламенея,

Ты шел бестрепетно, свободный гражданин,

Куда вела тебя Психея.

И если для других восторженный народ

Венки свивает золотые -

Благословить тебя в далекий ад сойдет

Стопами легкими Россия.[11]

 

Самым значительным из откликов Мандельштама на революцию 1917 года было  стихотворение “Сумерки свободы”. Его очень трудно подвести под рубрику  “принятия” или “непринятия” революции в тривиальном смысле, но тема отчаяния  звучит в нем очень громко:

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!  В кипящие ночные воды

Опущен грузный лес тенет.

Восходишь ты в глухие годы, -

О, солнце, судия, народ.  Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть - тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые

Связали ласточек - и вот

Не видно солнца; вся стихия

Щебечет, движется, живет;

Сквозь сети - сумерки густые -

Не видно солнца, и земля плывет.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом, океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.[12]

 

“Мужайтесь, мужи” - эти слова принадлежат не героической натуре, а человеку  хрупкому и впечатлительному, нуждающемуся как ребенок в помощи. И все-таки они  оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли;  во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной  готовностью быть жертвой.  Происходящее в России “огромно”, и оно требует степени мужества, которая была бы  пропорциональна этой огромности. “Идеал совершенной мужественности подготовлен  стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее,  потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего  на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу”, - писал Мандельштам в 1922 г.  в брошюре “О природе слова”.

Поэты, укорененные в “старом мире, должны были в первые послеревюционные годы  решить для себя вопрос об эмиграции или отказе от нее. У Мандельштама тема  отказа появляется в 1920 году. И как только она крепнет, она окрашивается в тона  жертвенные, и притом отчетливо христианские. Символом верности русской беде для  Мандельштама становится Исаакиевский собор. После прощальной глядки на  Айя-Софию, символ вселенского православия, и на Сан-Пьетро, символ вселенского  католичества, взятые в единстве, сказано:

Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,

Сюда влачится по ступеням

Широкопасмурным несчастья волчий след,

Ему ж вовеки не изменим:

Зане свободен раб, преодолевший страх,

И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах в глубоких закромах

Зерно глубокой полной веры.[13] 

 

Начало 20-х годов является для Мандельштама периодом подъема для его мысли и его  поэзии. Но эмоциональный фон подъема, который звучит в стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...”, очень естественно  соединяется с чувство обреченности и физической болью тягот.[14]

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

В черном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Все поют блаженных жен родные очи,

Все цветут бессмертные цветы. 

Дикой кошкой горбится столица,

На мосту патруль стоит,

Только злой мотор во мгле промчится

И кукушкой прокричит. 

Мне не надо пропуска ночного,

Часовых я не боюсь:

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь.

Слышу легкий театральный шорох

И девическое “ах” -

И бессмертных роз огромный ворох

У Киприды на руках.

У костра мы греемся от скуки,

Может быть, века пройдут,

И блаженных жен родные руки

Легкий пепел соберут.

Где-то грядки красные партера,

Пышно взбиты шифоньерки лож,

Заводная кукла офицера -

Не для черных душ и низменных святош...

Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи

В черном бархате всемирной пустоты.

Все поют блаженных жен крутые плечи,

А ночного солнца не заметишь ты.[15]

 

В статье “Слово и культура” Мандельштам пишет о том, что старая русская культура  еще жива и остается собою, но у нее, отрешенной от всех своих внешних опор и  предпосылок, словно открылось новое измерение.  О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни  Мандельштамом сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:

И живая ласточка упала 

На горячие снега.

 

Это пятикратно повторенное под ударением “а” звучит как музыкальное ламенто, в  восторге которого боль и радость - одно и то же.  В статьях начала 20-х годов поэт будто бы торопится сказать самое главное. В  статье “Пшеница человеческая”, наперед изобличающей пустоту, историческую  неоправданность, тупиковость всех предостоящих попыток обновить кровавый пафос  государственного величия, дан ошеломляюще трезвый, реалистический опыт о  духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания “пшеница“ не дает  выпечь из себя “хлеба”, а традиционные символы государственной “архитектуры”  превращается в бутафорию. “Обстановка политической жизни Европы как  самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической  войной, совпало с прекращением органического роста национальных идей, с  повсеместным распадом “народностей” на простое человеческое зерно, пшеницу, и  теперь голосу этой человеческой пшеницы, к голосу массы, как ее нынче  косноязычно называют, мы должны прислушаться, чтобы понять, что происходит с нами  и что нам готовит грядущий день”, - писал Мандельштам.

Какие бы превратности не постигали хрупкое равновесие нервов Мандельштама, какие  бы зигзаги не прочерчивало его поведение в повседневной жизни, его неподкупная  мысль вглядывалась в происходящее твердо, без паники, без эйфории и ставила вопросы по существу.

Равновесие, которым отмечено лучшее, что писал Мандельштам в начале 20-х годов,  - равновесие тревог и надежд в осмыслении времени, обеспеченное сознанием  независимости собственной мысли, да и культуры в целом, и равновесие темнот и  ясности в облике стиха, обеспеченное тем, что поэт называл чувством внутренней  правоты, - уже к середине десятилетия оказывается буквально взорванным.

Нельзя дышать, и твердь кишит червями

И ни одна звезда не говорит...

 

Для поэта страшнее внешней угрозы - угроза потерять чувство внутренней правоты,  усомниться в своем отношении к слову. Этого не сравнить ни с какими неуютными  обстоятельствами. Конечно, внутренняя угроза в конечном счете тоже связана с  состоянием общества, но иной, более тонкой, связью; дело не в том, что поэт со  страхом оглядывается на кого-то, - просто воздух, который он находит в своей  собственной груди, зависит в своем качестве от атмосферы общества. Голос, так  властно звучавший в “Камне” и в “Trisia”, становится судорожным и напряженным.

Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в “Грифельной оде”.  Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарастающая, не  оставляющая мест ни для какой прозрачности, ни для чего “дневного”:

Как мертвый шершень возле сот,

День пестрый выметен с позором.

И ночь-коршунница несет

Горящий мел и грифель кормит.

С иконоборческой доски

Стереть дневные впечатленья

И, как птенца, стряхнуть с руки

Уже прозрачные виденья![16]

 

Мандельштама постигает творческий кризис: ни одного стихотворения за пять лет.  Годы, когда не было стихов, заняты работой над прозой.

В 1928 г. Мандельштам писал, отвечая на анкету под заглавием “Советский писатель  и Октябрь”: “Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как  отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на  культурную ренту...”.

В том же, 1928 г. выходит “Египетская марка”, где тема отталкивания от себя  доведена до надрыва, до транса:

У Мандельштама нет каких-то особенно филантропических тем; но ведь и Пушкин не  был сентиментальным моралистом, когда подвел итоги своих поэтических заслуг в  строке: “И милость к падшим призывал”. Дело не в морали, дело в поэзии. Согласно  пушкинской вере, унаследованной Мандельштамом, поэзия не может дышать воздухом  казней. Заступаясь за приговоренных к смерти, Мандельштам не знал, что вскоре  заступничество понадобится ему самому.

Информация о работе Серебряный век. Поэзия Осипа Мандельштама